close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

код для вставкиСкачать
Василий Шаламов ( К уроку по творчеству Шаламова)
Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагерях и в ссылке.
По существу я еще не старый человек, время останавливается на пороге того
мира, где я пробыл двадцать лет. Подземный опыт не увеличивает общий
опыт жизни — там все масштабы смещены, и знания, приобретенные там,
для «вольной жизни» не годятся. Человек выходит из лагеря юношей, если он
юношей арестован. Подобно тому, как медицинские права, приобретенные в
лагерной фельдшерской школе, действительны только в пределах Дальнего
Севера, как давал когда-то «разъяснения» Магаданский Санотдел.
Мне нетрудно вернуться к ощущению детских лет. Колыму же я никогда не
забуду. И все же это жизни разные. «Там» — я не всегда писал стихи. Мне
приходилось выбирать — жизнь или стихи и делать выбор (всегда!) в пользу
жизни.
Детство
...Я хорошо помню Первую мировую войну —
«германскую» войну, мобилизацию, телеги с новобранцами, пьяный
«Последний нынешней денечек», немецких военнопленных, переловивших
всех городских голубей. Примерно с 1915 года голубь перестал считаться
священной птицей в Вологде.
В 1915 году немецкий военнопленный ударил на бульваре моего второго
брата ножом в живот, и брат едва не умер — жизнь его несколько месяцев
была в опасности, — пенициллина ведь не было тогда. Тогдашний
знаменитый хирург вологодский Мокровский спас его жизнь.
Увы, эта рана была только предупреждением. Через три-четыре года брат
был убит.
Оба моих старших брата были на войне. Второй брат был красноармейцем
химической роты VI армии и погиб на Северном фронте в двадцатом году.
Отец мой ослеп после смерти любимого сына и прожил тринадцать лет
слепым.
Я помню хорошо «германскую войну» не из рассказов взрослых, а потому,
что жизнь широким потоком переливалась за порог нашей квартиры, удары
ее волн были порой тяжелы, иногда смертельны. <…>
Отец водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы
долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют
в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть
антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь. На празднике
свержения самодержавия — отец тоже меня водил, чтобы запомнил это.
Ходил я на все демонстрации праздничные Октябрьской годовщины —
узенькие ленты с красными знаменами — год от года все уверенней и гуще
ряды демонстрантов. Митинги на футбольном поле перед театром. (Шаламов
В. «Несколько моих жизней»)
Юность. Москва. МГУ
Москва тогдашних лет просто кипела жизнью. Вели бесконечный спор о
будущем земного шара — руководимые и направляемые центром тогдашней
футурологии Ранионом и Комакадемией, где тогдашние пророки
Преображенский, Бухарин, Радек бросали лучи в будущее. Эти лучи ни тем,
которые наводили, ни тем [кто] обслуживал экран, — красным профессорам,
немногочисленным, одетым в шинели и куртки того же покроя и фасона, что
был у Преображенского, не казались еще ни лучами смерти из
«Гиперболоида», ни обжигающими лазерами. Это были лучи мысли во всей
ее фантастической реальности. В Московском университете, кипевшем тогда,
как РАНИОН, сотрясаемом теми же волнами, дискуссии были особенно
остры. Всякое решение правительства обсуждалось тут же, как в Конвенте.
То же было и в клубах. В клубе Трехгорки пожилая ткачиха на митинге
отвергла объяснение финансовой реформы, которую дал местный секретарь
ячейки.
— Наркома давайте. А ты что-то непонятное говоришь.
И нарком приехал — заместитель наркома финансов Пятаков, и долго
объяснял разъяренной старой ткачихе, в чем суть реформы. Ткачиха
выступила на митинге еще раз.
— Ну, вот, теперь я поняла все, а ты — дурак — ничего объяснить не
можешь.
И секретарь ячейки слушал и молчал. (Шаламов В. «Москва 20-х - 30-х
годов»)
1929-й год. Первый арест
19 февраля 1929 года я был арестован. Этот день и час я считаю началом
своей общественной жизни – первым истинным испытанием в жестких
условиях. После сражения с Мережковским в ранней моей юности, после
увлечения историей русского освободительного движения, после кипящего
Московского университета 1927 года, кипящей Москвы – мне надлежало
испытать свои истинные душевные качества.
В наших кругах много говорилось о том, как следует себя держать при
аресте Элементарной нормой был отказ от показаний, вне зависимости от
ситуации - как общее правило морали, вполне в традиции. Так я и поступил,
отказавшись от показаний. Допрашивал меня майор Черток, впоследствии
получивший орден за борьбу с оппозицией как сторонник Агранова,
расстрелянный вместе с Аграновым в 1937 или 1938 году.
Потом я узнал, что так поступили не все, и мои же товарищи смеялись над
моей наивностью: «Ведь следователь знает, что ты живешь в общежитии с
Игреком, так как же ты в лицо следователю говоришь, что не знаешь и не
знал Игрека». Но это – обстоятельства, о которых я узнал в 1932 году, после
моего возвращения в Москву В 1929 же году мне казалось все ясным, все
чистым до конца, до жеста, до интонации.
Следователь Черток направил меня для вразумления в одиночку Бутырской
тюрьмы. Здесь, в мужском одиночном корпусе, в № 95 я и просидел полтора
месяца – очень важных в моей жизни. (Шаламов В. «Вишера»)
Вишера
Я ведь был
представителем тех людей, которые выступили против Сталина, – никто и
никогда не считал, что Сталин и советская власть – одно и то же. Как же мне
себя вести в лагере? Как поступать, кого слушать, кого любить и кого
ненавидеть? А любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской еще
душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что
душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание
Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще
слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил с ней в борьбу
в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и
юношеских лет – все русские революционеры. (Шаламов В. «Вишера
(Антироман)»)
1933-1937. Второй арест
Москва 30-х годов была
городом страшным. Изобилие НЭПа — было ли это? Пузыри или вода
целебного течения — все равно — исчезло.
Подполье 20-х годов, столь яркое, забилось в какие-то норы, ибо было
сметено с лица земли железной метлой государства.
Бесконечные очереди в магазинах, талоны и карточки, ОРСы при заводах,
мрачные улицы, магазин на Тверской, где не было очереди. Я зашел: пустые
полки, но в углу какая-то грязная стоведерная бочка. Из бочки что-то
черпали, о чем-то спорили: «мыло для всех».
На Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых
коростой, пиодермией и диатезом. Закрытые распределители для
привилегированных и надежных. Партмаксимум — но закрытые
распределители.
Заградительные отряды вокруг Москвы, которые не пропускали,
отбрасывали назад поток голодающих с Украины. 21-й год — это был голод
в Поволжье, 33-й был голодом Украины. Но одиночные голодающие
проникали в Москву в своих коричневых домотканых рубахах и брюках —
протягивали руки, просили. Ну что могла дать Москва? Талоны на хлеб, на
керосин. (Шаламов В. «Москва 20-х - 30-х годов»)
Колыма
Когда-то в камере Бутырской тюрьмы я спорил с Ароном Коганом,
талантливым доцентом Воздушной академии. Мысль Когана была та, что
интеллигенция как общественная группа значительно слабей, чем любой
класс. Но в лице своих представителей она в гораздо большей степени
способна на героизм, чем любой рабочий или любой капиталист. Это была
светлая, но неверная мысль. Это было быстро доказано применением
пресловутого «метода № 3» на допросах. Разговор с Коганом был в начале
1937 г., бить на следствии начали во второй половине 1937 г., когда побои
следователя быстро вышибали интеллигентский героизм. Это было доказано
и моими наблюдениями в течение многих лет над несчастными людьми.
Духовное преимущество обратилось в свою противоположность, сила
обратилась в слабость и стала источником дополнительных нравственных
страданий — для тех немногих, впрочем, интеллигентов, которые не
оказались способными расстаться с цивилизацией, как с неловкой,
стесняющей их движения одеждой. Крестьянский быт гораздо меньше
отличался от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания
переносились поэтому легче и не были добавочным нравственным
угнетением.
Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить
теоретически. Весь личный опыт интеллигента — это сугубый эмпиризм в
каждом отдельном случае. Как рассказать об этих судьбах? Их тысячи,
десятки тысяч... (Шаламов В. {«О Колыме»})
50-e годы
В 1953 году я уехал с Колымы, поселился в Калининской области на
небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по
техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонниками«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые
приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня
не было времени. Мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и
писал день и ночь — стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы
кончатся, что я уже не напишу ни строки, не сумею написать всего, что
хотел.
В 1953 году в Москве я встретился с Пастернаком, который незаслуженно
высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.
Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работая в
журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры,
науки, искусства.
Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, но в 1957 году
вернули все назад. Только журнал «Знамя» напечатал шесть стихотворений
«Стихи о Севере».
В 1958 году в журнале «Москва» № 3 опубликовано пять моих
стихотворений... (Шаламов В. «Несколько моих жизней»)
60-e годы
В 60-е годы, растущее отчуждение от «дельца», как он называл А. И., уже
ясно чувствовалось. Он рассказывал мне о неудавшихся беседах в Солотче
осенью 1963 г. — куда он ездил в гости к А. И. Выявилась какая-то
биологическая, психологическая несовместимость бывших друзей при таком
длительном контакте. Вместо ожидаемых В. Т. бесед о «самом главном» —
какие-то мелкие разговоры. Может быть, А. И. просто не был так
расточителен в беседах и переписке, как В. Т., берёг, копил всё впрок, в свои
рукописи, а В. Т. был щедр и прямодушен в общении, ощущая
неистощимость своих духовных и интеллектуальных сил.
По поручению В. Т. я ходила к родственникам А. И. в Чапаевский переулок
— я жила рядом, на Новопесчаной — за рукописью романа «В круге
первом». В. Т., как я помню, одобрил роман: «Это разрез общества по
вертикали, от Сталина до дворника».
Но была какая-то обязательность в этой положительной оценке. Словно В. Т.
считал нравственным долгом поддержать каждое гневное слово против
сталинизма.
Я помню его слова, сказанные с какой-то интонацией усталости, как будто
еще раз повторенные: «Форма романа архаична, а рассуждения персонажей
не новы». Этот философский ликбез, настойчиво внедряемый в ткань
художественного произведения, и огорчал, и раздражал В. Т., как и вся
«пророческая деятельность» (так он называл) Солженицына, претензиозная,
нравственно неприемлемая для писателя, по мнению В. Т. (Сиротинская И.П.
«Мой друг Варлам Шаламов»)
70-e годы
Человек, сложившийся в 20-е годы, Варлам Тихонович часто употреблял
аббревиатуры. В его записях 70-х годов, сделанных для себя, разговорах с
самим собой мелькает часто упоминание о «ПЧ». «ПЧ» — «прогрессивное
человечество». Варлам Тихонович, конечно, не имел в виду истинно
прогрессивных общественных деятелей, но ту шумную публику, которая
бурно примыкает к каждому общественному, в том числе и прогрессивному
начинанию. У «ПЧ» — мало серьезного дела, много амбиции, сенсации,
шума, слухов. Оно легковесно — дунь ветерок, и нет пышной и шумной
деятельности этих прогрессивных деятелей.
«Я им нужен мертвецом,— говорил Варлам Тихонович,— вот тогда они
развернутся. Они затолкают меня в яму и будут писать петиции в ООН».
Только годы спустя я убедилась, как прав был Варлам Тихонович, как
проницателен. Тогда к этим словам я относилась чуть скептически. Мне
казалось, он преувеличивает, сгущает краски, когда говорит, что «"ПЧ"
состоит наполовину из дураков, наполовину — из стукачей, но — дураков
нынче мало».
Он был прав. И стукачи его сопровождали буквально до смертного одра, до
края могилы. (Сиротинская И.П. «Мой друг Варлам Шаламов»)
Последние годы. 1979-1982 гг.
15 января 1982 года его непрочный бедный рай разрушили — перевели в
другой, психо-неврологический дом инвалидов. Определенную роль в этом
переводе сыграл и тот шум, который подняла вокруг него со второй
половины 1981 года группа его доброжелателей. Были среди них, конечно, и
люди действительно добрые, были хлопотавшие из корысти, из страсти к
сенсации. Ведь из них у Варлама Тихоновича обнаружились две посмертных
«жены», с толпой свидетелей осаждавшие официальные инстанции.
Бедная, беззащитная его старость стала предметом шоу. И я не умела это
прекратить. Только могла отстраниться. А дирекции пансионата это шоу
было ни к чему. Время тогда было другое, а «доброжелатели» не щадили
Варлама Тихоновича, организуя эту сенсацию с фотовспышками, записями
голоса, письмами на Запад, обзваниванием левых деятелей.
17 января 1982 года он умер. Умер на руках чужих людей, и никто не понял
его последних слов. (Сиротинская И.П. «Мой друг Варлам Шаламов»)
Художественные портреты
Портрет – эго спор, диспут,
Не жалоба, а диалог.
Сраженье двух разных истин,
Боренье кистей и строк.
В другую, чужую душу,
В мучительство суеты
Художник на час погружен,
В чужие чьи-то черты.
Потоком, где рифмы – краски,
Где каждый Малявин – Шопен,
Где страсть, не боясь огласки,
Разрушила чей-то плен.
Кому этот час на пользу?
Художнику ли? Холсту?
Герою холста? Не бойся
Шагнуть в темноту, в прямоту.
В сравненье с любым пейзажем,
Где исповедь – в тишине,
В портрете варятся заживо,
На странной горят войне.
И ночью, прогнав улыбку,
С холстом один на один,
Он ищет свою ошибку
И свет или след седин.
Портрет – это спор с героем,
Разгадка его лица.
Спор кажется нам игрою,
А кисть – тяжелей свинца.
Портрет это или маска –
Не знает никто, пока
Свое не сказала краска
У выбеленного виска.
Уже кистенем, не кистью
С размаха художник бьет.
Сраженье двух разных истин.
Двух судеб холодный пот.
Варлам Шаламов
1/--страниц
Пожаловаться на содержимое документа